Другая Россия (Об ответственности интеллигенции)

(Об ответственности интеллигенции)

Очевидная общественная ситуация 19 столетия, взрывоопасным элементом которой была поляризация буржуазии и пролетариата, радикально изменилась в 20 веке, когда они стали сближаться настолько, что заговорили о «растворении» рабочего класса. Конечно, и сегодня существует множество людей, которые недовольны тем, что имеют, и завидуют более состоятельным согражданам. Однако со времен средневекового государства, объединяющего людей состраданием и прощением, никогда не было общих интересов, ради которых различные классы могли бы преодолеть враждебность. С чем же связано затухание классовых битв, под знаком которых прокатилась вторая половина 20 столетия? Несомненно, повышение образа жизни достигло такого уровня, что разница между богатыми и бедными значительно сгладилась. Демократия сблизила массу и власть, а политика перестала интересовать население. Но главное достижение 20 в. состояло в том, что люди стали настолько ценить свое благополучие, что согласны платить за него любую цену вплоть до отказа от свободы. В этих условиях критика идеологии потеряла поддержку снизу и пришла в забвение. Если раньше она запрещалась сверху и, наоборот, поддерживалась со стороны угнетенных, то сегодня она ассимилирована властью и не вызывает поддержки у тех, кто обманут. Люди перестали ощущать давление власти еще потому, что она изменила свою форму. Сегодня порядок поддерживается не столько угрозами и наказаниями (применяемыми для устрашения той части населения, до которого не доходит «этика дискурса» и поэтому возникает необходимость помочь истине кнутом), сколько советами и рекомендациями о разнообразной, здоровой и длительной жизни. Кто может бросить камень в институт советников и экспертов, озабоченных благосостоянием и оздоровлением людей?

Поскольку марксистская программа устранения условий ложного сознания не удалась по причинам достижения эффективных форм общественного согласия на основе повышения благополучия, как в капиталистическом, так и в коммунистическом мирах, постольку возникает мысль о смене критического проекта. Но, прежде всего, необходимо обосновать его необходимость, а главное — социальную базу. Зачем разрушать такое хорошее общество, где гражданам обещают на словах, и постепенно реализуют на практике вековую мечту о земном рае? Достоевский в своей знаменитой «Легенде…» и В. Соловьев в «Трех разговорах…» описали наступление царства Антихриста, которое похоже на критическую реконструкцию постиндустриального общества, выполненную такими известными философами как Ясперс, Хайдеггер, Ортега-И-Гассет, Адорно, Маркузе, Фромм и др.

Моральным импульсом интеллектуала является забота о человеке. Но неужели протест интеллектуалов против машинизации, маркетизации, омассовления, бездуховности, потребительства и конформизма сможет разбудить людей, озабоченных улучшением комфортабельности своей собственной жизни. Сам Маркузе не очень верит в действенность своей критической теории. Тем более пессимистично настроен Фуко, который считает протест интеллектуалов непоследовательным, так как именно они производят власть, более того сами оплетены ею со всех сторон и не умеют бороться с нею. Но можно поставить вопрос еще более радикально, честно ли призывать к разрушению общества, которое смогло обеспечить высокий уровень жизни своим согражданам. Инквизитор в ответ на упреки Христа, вернувшегося с инспекционными целями на Землю, утверждает, что, прежде всего, нужно накормить голодных. Кто смог бы это отвергнуть, если сам Христос целует Инквизитора и тихо уходит.

В России снова случилась революция, начавшаяся с Перестройки и ее можно понять как протест против материального благополучия, ибо последствия ее для экономики и политики оказались поистине катастрофическими. Сможет ли Запад совершить нечто подобное, решатся ли люди отказаться от комфорта ради призрачной свободы, которой они к тому же и не хотят? Не стоит переоценивать духовно-религиозное, эмансипирующее значение русских революций. На самом деле интерес, который лежал в их основе был не идеальным, а, прежде всего материальным. Да люди мечтали об освобождении и справедливости, но они думали о хлебе насущном: в 1917 году — о земле, в 1985 — об «экономной экономике». Парадокс истории состоял в том, что эти революции, замышляемые, прежде всего как переворот в сфере производственных, отношений приводили к совершенно противоположному результату. Только теперь мы можем по достоинству оценить годы, названные идеологами перестройки «застойными».

Протест интеллигенции было бы неверно считать совершенно пустым. На самом деле царство Антихриста не так уж и безопасно. Маркузе считает, что уровень жизни людей в постиндустриальном обществе уже давно превысил черту райского минимума и власть могла бы приступить к просвещению и эмансипации. Однако она автономизировалась и думает исключительно о собственном самосохранении. Маркузе отмечает, что технология современной власти стала настолько совершенной, что использует для своей поддержки даже негативное. Она нейтрализует не только интеллектуальную критику, но и собственные просчеты, ограниченность установок, человеческие и природные катастрофы, вызванные невиданным ускорением системы. Люди движутся все быстрее, хотя нет никакой цели. Целью стало само движение, напоминающее движение трупа.

То, что высказывал Маркузе в 60-е годы стало еще более очевидным сегодня. Однако критическая теория общества не приобрела больше сторонников. Не только обыватели, но и интеллектуалы смирились со своей участью и стараются достичь освобождения в рамках частной жизни. Государство и рынок уже нельзя исправить. Это такие машины, которые нельзя ломать, ибо потери окажутся слишком велики. На исходе реформ и в России проснулась ностальгия по прошлому.

Итак, правду о современном обществе потребления знают все. Власти не стоило бы даже затрачивать большие материальные средства на камуфляж, ибо люди терпят ее потому, что не видят иного выхода. Цена такого соглашательства по-прежнему высока. Но мы платим теперь не рабством, нищетой, бесправием, необразованностью и бескультурностью, и даже не психодрамами, переходящими не без помощи психоаналитиков в мелодрамы, а потерей энергетики жизни, чувством безнадежности. У нас нет комплекса вины и нам не в чем каяться, но есть безысходное чувство судьбы, которую мы принимаем, потому что изверились в любых рецептах эмансипации.

Вопрос «что нам делать сегодня?» вовсе не является чисто русским. Любой честный интеллектуал всегда думает и говорит именно об этом, хотя наше время не способствует постановке вопросов о смысле и цели бытия. Оно даже препятствует такого рода вопросам, хотя и по иному, чем прежде. Если раньше главным душителем свободы выступала государственная власть, заинтересованная в самосохранении, то сегодня конформистская система порядка, существует до или помимо власти. Она определяется континуальным процессом циркуляции товаров, знаний, сексуальности, в котором человек функционирует, не испытывая вызывающего резкий протест давления чуждых ему сил. Грубо говоря, раньше человек испытывал влечения, имел натуральные потребности и сталкивался с сильными препятствиями на пути их реализации в форме простой нехватки или запрета. Сегодня, особенно в развитых странах, порядок проник на уровень самих потребностей, при этом они не подавляются, а стимулируются. Но парадокс в том, что раз нет запретов, человек уже не испытывает и влечений. Нет никакого конфликта между «хочу» и «можно» и таким образом пропадает очевидный, непосредственно переживаемый каждым опыт столкновения с чуждой силой. Это приближает еще на шаг к идеалу восточной нирваны, который на самом деле представляет собой радикальную угрозу как Западу, так и России.

Идея Европы

Интеллектуалы на Западе предпринимают деконструкцию идеи Европы и пытаются сформулировать ее новый проект. (См.: J. Derrida. L’autre cap suivi de la demokratie ajournee. Les Editions de Minuit, Paris 1991). Идет ли речь о традиционной критике, отбрасывающей устаревшее и выдвигающей новую спекулятивную идею или о поисках баланса между старым и новым, об определении нового не из «бытийственной сущности», не из забытого вопроса о смысле Европы, а из ее сегодняшнего состояния? Эти разговоры полезны для тех дистанцирующися от Европы российских интеллектуалов, которые видят своеобразие отстаиваемой ими культуры как анти-Европу. У наших славянофилов Россия нередко оказывается всего лишь перевернутой Европой. В этом и состоит действительно тотальное, может быть даже «тоталитарное» значение Европы: даже в своей критике она остается масштабом оценки.

Наверное, интеллектуалы, размышляющие о своеобразии православной России или исламского Востока, должны изменить свое понимание другого, при посредстве которого они определяют, отделяют, ограничивают самих себя. Такое понимание другого, как внешнего врага, как чужого во всех смыслах этого слова, ограничивает понимание своего. Ограничивает в смысле места: «русскость» только здесь, в России, она определяется ее территорией, ландшафтом. Можно избавится от географизма, расизма и даже национализма, но при этом искать определение идентичности на основе операции ограничения, поисков линии отделяющей, допустим русскую культуру от европейской. Таким образом, сам по себе отказ от национализма в пользу определения культурной идентичности еще ничего не дает. Если культуры определяются наподобие физических тел со своими прочными границами, краями, местами и т.п., то это таит возможность возвращения политической и военной конфронтации. И наоборот, можно и нужно сохранить рациональное зерно географических и даже расовых и национальных теорий, но при этом не бояться повторения разрушительных, особенно страшно проявившихся в форме фашизма, последствий, только в том случае, если изменится механическое понимание другого, как чего-то внешнего и враждебного. Это может быть самая важная проблема, от решения которой вообще зависит, нужно ли и не вредно ли заниматься самоопределением и самоидентификацией, ибо вслед за этим политики вынуждены планировать решительные действия для утверждения идентичности.

При изучении способов идентификации обнаруживается один и тот же прием, стандартно повторяющийся у всех теоретиков, не зависимо от их расовой, национальной или культурной принадлежности. Его суть состоит в определении своего на фоне или на границе чужого. Чужой изображается как нечто онтологически внешнее и враждебное, от него идет угроза и поэтому необходимо объединиться, консолидироваться в качестве «наших», забыть о внутренних проблемах. Но на самом деле такой чужой, не то чтобы не существует вне своего, но он первично создается чаще всего как кажущийся единственно возможным способ самоидентификации. Итак, мы создаем образ другого, чтобы определить самих себя. Этот старый, уходящий в глубь веков способ укрепления национальной или иной, например, культурной идентичности нуждается в особом изучении. В современной этноантропологии изменение образа другого в европейской культуре стало предметом исследования. Нечто подобное следует проделать и нам. Возможно, здесь и проявятся наши преимущества, по крайней мере, в прошлом, в том, которое нужно помнить и сохранять. Европа, изначально осознававшая себя, прежде всего как носителя культуры, цивилизации, христианства, была вынуждена защищаться и нападать, осваивать и колонизировать. Для нее другой — это варвар, не христианин — язычник, православный, мусульманин и т.п. Поэтому завоеватель вместе с миссионером могли бы стать символами Европы. От такого самоопределения страдала и сама Европа.

Повторения этого следует избегать и нам, и европейцам. Особенно Европа, которая после войны оказалась как бы поделенной двумя сверхдержавами и которая сегодня обрела самостоятельность, должна если не удержаться от прежних амбиций, то, по крайней мере, подвергнуть сомнению способы их реализации. Прогрессивные европейские политики видят выход в инвестировании культурного капитала, ибо он сулит баснословную выгоду. Однако думается, что это может вызвать противодействие даже у тех, кто сегодня ориентируется на европейские культурные образцы. Дело в том, что миссию культуртрегеров взяли на себя масс медиа, коммерческие издательства. Отсюда мы в России стали жертвами своеобразной культурной интервенции, осуществляемой, прежде всего представителями рекламного бизнеса. Если сами импортируемые товары воспринимаются у нас сегодня достаточно трезво, то реклама вызывает всеобщую ненависть. И это не понятно, ибо сегодня товар создается не только на фабрике, но и в рекламном агентстве. В этом видится правомерность определения культуры как символического капитала, имеющего самую высокую прибыльность. Европейский товар без рекламы — это нечто иное, чем реклама без товара. Фактически и раньше граждане бывшего СССР ели и пили, надевали и носили продукты и товары зарубежного производства. Однако их символическое значение создавалось, так сказать на месте.

Другим примером является кино — и видеопродукция. Американское кино, где в качестве героев выступают чудовища, само стало ужасным монстром. Причем классические голливудовские фильмы напоминают по форме и содержанию сталинское кино, а новые — вызывают отрицательную реакцию своей жестокостью и явной идеологичностью. Если старое кино мягко и ненавязчиво демонстрировало преимущества «своего родного» и этим примиряло и объединяло людей в единое государство, то современные фильмы явно идеологичны и слишком грубы в пропаганде своего. Может быть, это связано с «приватизацией» идеологии, которая из государственной превратилась в место приложения усилий частных компаний. Сегодня психологи выражают серьезную озабоченность содержанием детских в основном американского происхождения мультиков, ибо они резко отличаются от наших жестокостью содержания, репрессивностью формы, агрессивностью красок, и оказывают на детей сильнейшее воздействие, нередко приводящее к нервным расстройствам.

Руссо в свое время сказал, что «лучше бы Петр оставил Россию русской». Это — главный, капитальный вопрос. Конечно, как и европейский, русский капитал также значим для мира. Но вопрос в том, что он также неполон. Даже если взять расхожее славянофильское представление о различии Европы и России при помощи противоположности духовного и материального, легко заметить дополнительность их капиталов. Россия, может эффективно использовать, например, материальные, технические и экономические достижения, однако попытки применения европейских моделей для реорганизации общественной жизни неизменно терпели поражение. Вообще говоря, материальная культура предполагает и специфический дух. И сегодня европейцы понимают, какой ценой они заплатили за научно-технический прогресс. Мы слабо себе представляем эти потери. Парадоксально, но именно Запад взялся за реабилитацию и рекультивацию тех традиционных духовных ценностей, о которых много говорят наши новые интеллектуалы. Сегодня эти разговоры лишь прикрывают самые грубые формы несправедливости и поэтому нуждаются в деконструкции. Очевидно, что реализация программ как изоляционизма, так и открытости приводит к негативным для России и для Европы последствиям. Конечно, не следует возводить недостатки изоляционизма в достоинство, но он не только способствовал сохранению в России порядка жизни на огромной территории, но и гарантировал равновесие во взаимодействии Востока и Запада. И соответственно, вестернизация России, нацеленная на вхождение в Европу на деле оборачивалась прививкой иммунитета. Так сходятся крайности изоляционизма и открытости. Отсюда многие исследовали придерживаются «евразийского» понимания своеобразия России: «Нужна общая идеология развития, которая бы удовлетворила западников перенятием западного опыта и активной модернизацией, а изоляционистов — сохранением и умножением национальных традиций и национального веса». (В.Н. Козловский, А.И. Уткин, В.Г.  Федотова. Модернизация: от равенства к свободе. СПбГУ., 1995. С.171).

Ризома и Кар

Слово Россия произошло от греческого «рос», которое, как отмечает П. Милюков, было ошибочным переводом древнееврейского слова «голова» в Ветхом Завете. Таким образом, как и у европейцев, самоназвание русских сложилось как конституирование «главенства», «капитальности», «верховенства». Русский, как и европеец — это не национальность. Россия — целый континент, где проживает значительное число наций и народностей и почти ни один из них не исчез. Сегодня она напоминает Европу после распада империи Карла Великого, когда началось становление национальных государств. Можно успокаивать себя тем, что национальные конфликты раздуваются извне с целью раздробления России и питаются в основном амбициями национальной элиты, которая хотела бы принимать решения без оглядки на «старшего брата». Однако каждый народ имеет амбиции и желает быть самостоятельным государством. «Единая Европа» строится с учетом такой самостоятельности и экономическая интеграция вовсе не связана с каким-либо гегемонизмом или политическим угнетением. Но было бы наивно думать, что оно исчезает, скорее оно приобретает новые, но вместе с тем и более мягкие формы. Кроме того, судя по заявлениям ведущих стран новой Европы, они имеют разные, дополняющие друг друга амбиции. Например, Франция претендует на роль культурного и политического авангарда. И действительно, французская культура кажется лишенной местных особенностей и выглядит образцовой для всех стран. Как парижский двор когда-то был моделью для подражания, так и сегодня мода, литература, искусство Франции открыты и понятны всем. Германия остается образцом надежности технического, экономического, социального и прочих порядков. Плачевное сегодняшнее состояние так называемого СНГ вызвано не только гегемонизмом России, о котором неустанно говорят ставшие самостоятельными республики, но и тем, что кроме своих амбиций они пока мало что могут предложить России. По всей вероятности, процесс нормализации отношений будет протекать достаточно трудно до тех пор, пока не сложится новый баланс. Он оказался нарушенным с распадом СССР, который был по своему эффективной, хотя установившейся не без первоначального насилия и репрессий, системой взаимоотношений, в которой тесно переплетались экономические и культурные интересы. Нельзя сказать, что он как форма интеграции, привел к деградации наций и народов. Напротив, многие из них встали на цивилизационный путь развития и достигли достаточно высокого уровня жизни. Многие считают, что Россия могла бы стать посредником в сложных взаимотношениях Запада с Востоком. Однако в Афганистане по сути дела СССР осуществлял вестернизацию и, тем не менее, его политика всегда вызывала протест именно на Западе.

Для сбалансированного существования России и Европы необходима не только сильная Европа, но и сильная (не столько в военном, сколько в экономическом отношении) Россия. Но в чем состоит российский капитал? Среди разнообразных представлений славянофилов о своеобразии России, одной из интересных идей является описание ее как «ризомы». Употребление этого современного биологического термина не является натяжкой. Действительно, речь идет о силах медленно вызревающих в глубине и вдруг вырывающихся на поверхность. Если на поверхность России наносится европейский грим, то глубина остается самобытной, и когда она вырывается наружу, то смывает маску. Деррида использует для решения проблемы культурной европейской идентичности идею «капа» — капитала, которую он деконструирует как символический капитал, циркулирующий по капиллярам современных масс медиа. Эта модель вполне годится для описания того, что происходит в России. Однако картина получается несколько иная, поскольку в ее теле циркулируют инородные частицы — западный «культурный капитал», которые, как это не покажется парадоксальным, служат своеобразной прививкой иммунитета России.

Картина прошлой Европы, нарисованная Деррида, в общем и целом совпадает с той, что представляли славянофилы и Данилевский. Они давно заметили ориентацию Европы на умопостигаемые идеи, которые становились опорными точками (капами) в сфере теории и практики. Смелый, решительный, предприимчивый, умеющий прокладывать курс «капитан» — руководитель отряда, корабля — является образцом европейца. Во всех сферах культуры такие люди вступали в конкуренцию и добивались успеха. Совпадают и оценки такой установки у славянофилов и у Деррида. Они смотрят на победителя — рожденного властвовать и быть свободным, рискующего и выигрывающего, способного концентрировать силы и неутомимо-деятельного европейца — глазами другого, того, кто на себе испытывает воздействие «капа». С точки зрения другого, история Европы оказывается историей завоеваний и репрессии, нетерпимости и враждебности, насилия и колонизации. Деррида как европеец говорит об ответственности за это «ужасное» прошлое, ищет способ остаться верным традиции. Тем не менее, будучи современным мыслителем, который немало усилий приложил для борьбы и разоблачения тоталитаризма, он видит в современности как новые формы реализации «капа» в форме символического капитала, так и пытается указать границы такого способа развития Европы, когда основная активная установка не меняется, а лишь переносится в другие сферы. По такой схеме описывал историю Европы и Данилевский, который, исходя из постулирования насилия (это не просто умозрительное допущение, а некое «историческое априори» для России), показал, как эта агрессивность проявляется в главных точках европейской истории. Она пронизывает историю католической религии, политики и войн, колонизации и революции, производства и торговли. Однако Данилевский не замечает, тех изменений, которые происходят при этом. Напротив Деррида, который считает вопрос об ответственности одним из важнейших для европейцев, показывает те изменения, которые происходили по мере развертывания всех этих «кампаний». Как реакция на воинственность католической церкви, которая превратилась в государственную религию, возникло протестантство; межнациональные войны привели к закреплению основных прав и свобод; колонизация вызвала реакцию в форме борьбы против рабства и т.п. За свою «завоевательную» установку Европа заплатила значительную цену, но чтобы сохраниться, она должна лидировать. Собственно, никто из европейских мыслителей, пишущих на тему европейской идентичности, не видит иного пути, как найти новую неосвоенную область влияния. Сегодня борьба переносится в культурную плоскость. Европа хочет управлять посредством науки и философии, она хочет управлять смыслообразованием. Но сфера не только интеллигибельного («капитального», главного, головного) и дискурсивного, но и фигуративного (визуальность) и телесного (желания) также имеет приоритет для европейской культуры. «Приклеить» культурные европейские смыслы к производимым европейской промышленностью вещам и экспортировать их во все страны мира — это значит выиграть в вечной борьбе с другим, это значит освоить и присвоить его как свое. Возникают новые ориентиры, новые области борьбы. Сегодня — это борьба за производство и контроль над сетями циркуляции символического капитала, т. е. масс медиа. Но не становятся ли сами европейцы другими в ходе воплощения своих планов освоения другого, не оказываются ли они инфицированным им?

Русская ризома не похожа на европейскую. Допредикативный опыт смысла привносится в европейскую глубину, в ее телесность или повседневность как телеология, благодаря которой сама культура как форма жизни делает из человека нечто вроде философа-теоретика, она приводит его к метафизике. В России «первичный автор» — народ вовсе не является некой предварительной формой духа, еще не достигшего стадии понятия, но который уже как бы чреват им. Как бы не эволюционировала российская повседневность, она не породит нечто подобное европейской метафизике. Она инфицирована в тело России, но его «белые тельца» нейтрализуют «жало чужого».

Не является ли сегодня российская ризома, описываемая от Киреевского (народ богоносец) до Бахтина (народ как первичный автор), мифом? Как бы то ни было, мы не можем ее отбросить. Она живет и не только в памяти интеллектуалов, ибо не является ни сущностью, ни смыслом, ни теоретическим понятием, вырабатываемыми за письменным столом. Народ с его специфическими настроениями, переживаниями, оценками, работой и повседневностью, представляет собой некую разновидность объективной реальности, которую, конечно, можно не принимать во внимание, но которая независимо от отношения к ней интеллектуала, детерминирует, определяет и ограничивает его, прежде всего тем, что он думает и пишет на родном языке, в котором откладывается своеобразный опыт восприятия и освоения мира. Если следовать феноменологии Гуссерля или герменевтике фактичности Хайдеггера, то именно этот жизненный повседневный опыт и естественный язык должен стать для российского философа той основой, которая составляет фундамент метафизики. Между тем, отчасти оправдываясь тем, что научные и философские теории имеют всемирный характер, мы заимствуем первичные понятия из трудов западных метафизиков. Если наука и метафизика — основа и суть европейской культуры, то означает ли это, что любые попытки теоретизировать, а они, кажется, неизбежны, будут означать, как говорили в достославные сталинские времена, «низкопоклонство перед Западом». Если мы вводим систему образования, где осуществляется обучение наукам, искусству, философии, то не ведет ли это, что бы мы при этом не говорили (и даже пытались создать нечто вроде «народной биологии» или «социалистического реализма»), к вестернизации? Такая постановка проблемы способна вызвать самые крайние меры. На самом деле они уже не могут быть предприняты, ибо отказ от образования означал бы полную деградацию жизни. Сегодня реализация самобытности, если такая задача вообще ставится, возможна лишь в рамках основных установок и достижений европейской цивилизации. Так что по мере исторического прогресса тезис славянофилов и Данилевского о существовании самобытного российского или славянского культурно исторического типа оказывается мифологемой, которая должна быть объяснена как необходимый тезис в общем и в целом западного мышления.

Остается единственный выход — перехватить инициативу и самим стать полномочными представителями, продуктивными творцами европейской культуры. Отсюда вопрос о Европе нас очень интересует. Это, действительно, всемирный вопрос. Никто не может забыть или закрыться от Европы, если он хоть раз ее видел, пользовался благами цивилизации. К природной, языческой жизни может стремиться только рафинированный европеец, но при этом он, как Робинзон, уже оснащен необходимыми знаниями и умениями, а, главное, установками цивилизации. Вопрос о Европе интересует русских и китайцев, но ставится ими иначе. Все-таки, даже если Европа заинтересована в существовании другого и даже если она примет во внимание его резон, то это всегда будет опосредование и освоение. Напротив, в обсуждении вопроса о Европе другими происходит не только присвоение европейского наследия, но и прокладывается его новый курс. Культурный европейский капитал отличается от финансового тем, что хотя он и принадлежит Европе, однако может использоваться любым другим и в любом объеме. Это прибыльное дело и для Европы, которая всегда его экспортировала, и для России, которая может и хочет войти в семью цивилизованных народов. Но тут есть и опасность. Дар Европы, может быть использован во вред как дающему, так и берущему. Берущий может потерять себя, стать рабом, поденщиком на европейском рынке труда. Так для России сегодня вхождение в Европу означает пока малоприятную перспективу стать сырьевой страной и быть потребителем второсортной продукции или производить, как страны третьего мира подделки товаров европейских фирм. Впрочем, подделка — особая форма дара, которой присущи свои достоинства и недостатки, заслуживающие отдельного разговора: сначала японские, потом корейские, а теперь китайские подделки, проникли на Запад, но самое поразительное, что некоторые из них оказались настолько искусными, что стали законодателями качества. Может быть, это и есть пример реализации «самобытности»: не создается ли Европа сегодня в Гонконге?

Ответственность интеллектуалов сегодня

Что такое Россия: империя, республика, федерация, национальное государство, геополитическое целое (т.е. включающее сферы влияния), этнос, православная страна, носитель духовных ценностей и, прежде всего нравственных, особый историко-культурный тип, ждущий своего выхода на арену истории, лидер и защитник славянского мира? Эти вопросы ставятся не только идеологами патриотических движений, но всеми радикально настроенными людьми, которые желают возрождения России. Критика ответов на вопрос «что вы должны делать сегодня?» может вызвать негодование, ибо кажется, что рефлексия препятствует реализации волевой решимости.

Патриотическое чувство кажется столь же искренним, как и чувство справедливости. Однако опыт показывает, что именно переживания, кажущиеся непосредственными душевными реакциями на жизнь, на самом деле нагружены мифологемами и идеологемами, обидами и разочарованиями, предпочтениями и ценностями, которые отчасти являются нашим тяжелым наследием, отчасти порождением тягот сегодняшней жизни. Тащить этот опыт в будущее, вкладывать его в принципы, в конституцию будущего — значит испортить жизнь не только себе, но и своим детям. Возможно, чтобы избежать переноса «законов военного времени» в мирную жизнь, нужно перестать воевать. Но можем ли мы уже жить без войн и революций?

«Смена вех» до сих пор ассоциируется среди русской интеллигенции, сохранившей следы народно-христианских представлений о справедливости, с предательством. Если есть высшие истины и ценности, объединяемые словом «правда», то именно они являются основой «всеединства» как в мышлении, так и в жизни. Вероятно от того, что самопонимание интеллигенции основано на идее служебности, она мало доверяет самой себе и не считает дискуссии и достижение консенсуса в своей среде чем-то существенным. Как это не странно, она мало доверяет именно разуму, ибо ее идолом остается, по крайней мере, в теории, народ, понимаемый, по выражению М.М. Бахтина, как «первичный автор». Для примера можно сравнить позиции Э. Гуссерля и А. Блока, которые являются радикально отличающимися реакциями на одинаковые события. Европейский мыслитель считал причиной кризиса Европы тот факт, что разум заплутал на своих собственных путях, оказался игрушкой в руках техники и политики. Ответственность интеллектуалов он видел в возрождении понятия «теории» как она понималась в древнегреческой философии, которая дистанцировалась от практики и даже морали, чтобы оценивать жизнь с точки зрения чистой истины. Он негодовал от того, что необразованные люди, ссылаясь на свое «чутье», смеют принимать решения о том, кто и что имеет право говорить с университетской кафедры. Русский поэт в статье «Интеллигенция и революция» писал об ответственности перед народом. Испытывая смешанные чувства от лицезрения пьяненького матроса (один из них был вселен в его квартиру), сожалея о библиотеке, сожженной бунтовавшими крестьянами, он принимал их приговор, ибо считал истину продуктом не умозрения, а почвы, традиции и жизни. Очевидно, что ужасная «ждановщина» по своему использовала идею ответственности интеллигенции перед народом.

Сейчас стараются не замечать слабостей славянофильской позиции, которая утешает нас в наше тяжелое «сегодня». Но это недопустимо для объективного анализа. И хотя, кто знает, может быть, объективизм не является такой уж безупречной позицией, однако очевидно, что не обращать внимания на границы национальной идеи, значит, не видеть и ее действительно сильных сторон. Словом, речь снова заходит об ответственности, которая столь же не очевидна, как и объективность. Что значит отвечать: перед кем, за что, кому, и на что? Является ответственность долгом, обязанностью, связана она с обещанием? Какому главному, капитальному вопросу мы должны ответствовать? Ответственны мы перед идеями, которые будто бы вневременны, абсолютны, или перед сегодняшним днем с его насущными проблемами? Очевидно, что память о прошлом, обязанность настоящего и долг перед будущим составляют заботу человека. Это «экзистенциальное» отступление на самом деле оказывается важным для теоретического анализа, ибо раскрывает предпосылки его «объективности», которые не исчерпываются описанием того, «как было и есть на самом деле».

Для того чтобы разобраться с фундаменталистской позицией, полезно прислушаться и к мнениям тех, кто занимал иную точку зрения. Наиболее разумными, взвешенными среди них кажутся рассуждения Милюкова, который пытался сочетать «объективистский» и «субъективистский» подходы, позицию «экономического монизма» с допущением о самостоятельности культуры. Прежде всего, он обращает внимание на трудности гипотезы о приоритете национального характера. Не говоря о том, что Россия мультиэтничная, многонациональная страна, особенность русского состоит в том, что он легко адаптируется к любой нации. Критически оценивая частые ссылки на особенности национального характера, Милюков писал: «Припомним, что такие наблюдатели и судьи, как Белинский и Достоевский, признали, в конце концов, самой коренной чертой русского национального характера — способность усваивать всевозможные черты любого национального типа» (Милюков П.Н. Очерки по истории русской культуры. Т. 2. Ч. 1. М. 1994. С. 14)

Русских за границей узнают именно по отсутствию каких-либо ярко выраженных национальных особенностей. Русское не выступает вперед как острие, кап. И хотя современная Европа помнит и казачьи пики, и советские танки и ракеты, однако как отдельное частное лицо русский человек и даже интеллектуал не агрессивен, а наоборот дружелюбен, он с удовольствием принимает порядки той страны, в которую прибывает без какой-либо задней мысли, как правило, для того, чтобы в ней жить. Но за видимой добродушной — дружелюбной, хотя и несколько лукавой физиономией славянина скрывается угроза. Она не очевидна, хотя есть пики и ракеты, ее сила концентрируется не смертоносном острие оружия. Сегодня европейцы испытывают легкую панику перед русскими, и она явно превосходит их опасения перед рабочими с Востока. Причина в том, что русский человек в любой стране вообще-то живет по-русски, хотя и соблюдает местные обычаи и правила. Мусульмане живут по-своему и селятся в западных городах целыми деревнями, но придерживаются формы и соблюдают обычаи своей страны. Отсюда они отчасти сами изолируются в национальном гетто. Наоборот, русскость русских проявляется не в пристрастии к национальным обычаям, кухне, одежде (даже у себя мы носим все, что угодно, и есть анекдот, что Аксаков одевался до того по-русски, что его принимали на улицах за иностранца). Эта русскость русских оказывается неуловимой, ибо она представляет собой некую стратегию, а не сущность. Жить и «любить по-русски» означает отсутствие каких-то гарантий и обязательств и возможность самых неожиданных изменений. Единственно неизменная русская традиция — это постоянная «смена вех», часто не доводимая до конца. Любовь к высоким рассуждениям — еще одна особенность, которая у народа проявляется в обсуждении проблем высшей, как правило, международной политики. Русским до всего есть дело и, хотя индивидуализм и конформизм потихоньку съедают их души, все-таки участность и обостренное чувство справедливости составляют довольно неприятное качество русских «гастарбайтеров», которые никогда не довольствуются тем, что дают, не принимают данного им удела.

В целом все эти бессистемно отмеченные особенности составляют нечто инородное западной и вообще любой цивилизации, основанной на самодисциплине и ответственности, дальновидности и предусмотрительности и поэтому ризома России выглядит пугающей. Но в ней есть и позитивные моменты, ее протеическая субстанция готова к любым, самым неожиданным изменениям и переносит, как микроб, любые неблагоприятные условия. Может это связано с тем, что особенность российского менталитета как раз и состоит в его «нецивилизованности», в отсутствии воли к порядку. Конечно, неорганизованность и безалаберность — это плохо, но в условиях кризиса, когда старые правила не действуют, русские оказываются наиболее приспособленными, Может быть, поэтому Россия страна реформ, революций, перестроек, вообще постоянных перемен, которых так боялись древние китайские мудрецы.

Теперь, когда выявились границы «свободного рынка» и мы стоим перед необходимостью усиления роли государства, подтверждается старая мудрость о возвращении истории. Попытки реформирования России предпринимались постоянно и с 17-го столетия они определяются противоборством с Западом. И уже можно сформулировать некоторые аксиомы, первая из которых состоит в парадоксальности, не поддающейся формальному аналогизирующему мышлению, стратегии реформирования и контрреформирования. Уже Петр 1, и в этом состоит его заслуга, понял, что Россия не может развиваться, замкнувшись в своей самобытности, но, отвечая на вызов Другого, она не может уподобиться ему; чтобы сохранить себя, она вынуждена отказываться от самой себя, а, воспринимая другое, она превращает его в свое.

Вторая аксиома касается столь же парадоксальной игры индивидуальной свободы и государственной власти. Неверно одностороннее мнение о том, что Россия — страна рабов, или что русские — самый безвластный и свободолюбивый народ в мире. Скорее, верно парадоксальное утверждение Бердяева о том, русские — самый безвластный народ — создали самое могущественное государство в мире. Это не государство номадов, которое оставалось территорией сбора дани. И хотя налоги в нашей стране взымаются почти так же, как во времена Золотой Орды, все-таки российское государство — это не только совокупность плохо функционирующих, построенных по европейскому образцу учреждений, но еще и форма нравственной солидарности людей. Этот парадокс остается на уровне права и экономики. С законами у русских всегда были сложные отношения, и Герцен отмечал, что они всегда нарушаются там и тогда, где это можно сделать безнаказанно. Неуважение к законам, воровство и отлынивание от работы считаются чуть ли не врожденными чертами российского человека, хотя на самом деле существуют социально-исторические факторы, ответственные за производство и воспроизводство отмеченных особенностей российского менталитета. Их нужно оценивать конкретно, т.е. не только сверху с точки зрения абсолютных моральных норм, типа: «не укради» (с этой формулой согласны все, в том числе и русские, правовой нигилизм которых выражается вовсе не в метафизическом протесте против всеобщей морали), но и изнутри, т.е. с позиций самих участников этих повседневных событий, которые совершают неблаговидные с юридической точки зрения поступки по вполне моральным соображениям. Украв у государства или у богатого соседа, они восстанавливают справедливость, которую понимают как равенство.

Не менее сложны отношения власти и свободы. Парадоксально с точки зрения модели свободной рыночной экономики то обстоятельство, что в России, вслед за ослаблением роли государства, резко падали экономические показатели и страна испытывала очередное военное поражение. Для введения свобод, строго говоря, нет иных аргументов, кроме как либерально-демократических. Но навязывание сверху таких свобод не удовлетворяло народ. Анархия, наступающая там и тогда, где и когда ослабевал контроль государства, приводила к снижению производительности труда и падению уровня жизни. Крепостной крестьянин работал лучше и больше, чем свободный, рабочие и даже интеллектуалы давали большую производительность труда под присмотром мастера и начальника, чем если бы они были предоставлены самим себе. Конечно, на это легко возразить, ссылаясь на описания свободного труда в художественной литературе, которые, по-видимому, достаточно адекватно передают самоощущение творческого человека. Однако роль государства в России проявляется в организации не только производственно процесса, но и сферы использования и потребления произведенных продуктов. Даже если допустить, что нынешние свободные предприниматели проявляют чудеса активности, то не меньшую сноровку они обнаруживают, когда дело доходит до уклонения от уплаты налогов. Без координирующей, «руководящей и направляющей» руки государства человек не способен осуществить действия, которые необходимы с учетом дальнейших долгосрочных последствий. Именно русский человек настолько свободен и автономен, что он недальновиден и эгоистичен. И это не некая недостаточность генетики российского человека, а психологическое следствие проживания под сенью государства, вмешивающегося чуть ли не во все сферы деятельности. Отсюда можно сделать вывод, что существование и развитие России не укладывается в рамки обычной, аналогизирующей логики и эффективная политика должна каким то образом разрешать парадокс свободы и власти. Проблема в том, что ослабление государственного регулирования снижает экономический и военный потенциал, а его усиление подавляет свободу и ответственность. Поэтому всегда приходится отыскивать устойчивое равновесие между ними и только в этом случае добиться положительного баланса на стороне свободы. Но как это сделать, если чиновник, как функционер системы, нуждается не в творческой, самостоятельной личности, а в бездушных автоматах, исполняющих, как и он сам, заданную программу. Управляющие и работники должны переступить через самих себя и это должно быть не столько революционный, сколько этический акт, связанный не просто с отрицанием старого и обращением в новую веру, а с взаимным признанием друг друга, с некой дружественностью или хотя бы вежливостью. Сегодня эгоизм богатых, не желающих помогать бедным, эгоизм частных предпринимателей, не уплачивающих налоги, не обеспечивающих поддержку государственному сектору, обернется угрозой их собственному существованию.

Наконец, еще одна аксиома-парадокс состоит в том, как Россия соединяет особенное и универсальное. У славянофилов и В. Соловьева соединяются два противоположных момента: будучи самобытной формой культуры, Россия претендует на ведущую роль среди других народов. Поскольку любая страна и даже каждый ее житель претендует на то, чтобы быть носителем всеобщего, постольку этот парадокс решается на практике. Однако такое решение далеко от совершенства, ибо приводит к конфликтам. Прежде всего, следует подвергнуть критике фундаментализм и здесь следует заимствовать опыт европейских интеллектуалов, сумевших развить критику европоцентризма и призывающих к уважению и иным формам признания другого, признания доходящего до того, что сама Европа, чтобы развиваться должна находить другое в самой себе. Хотя колониальная политика не характерна для России, экспансия которой отличается от европейской колонизации, связанной с насильственным обращением на путь цивилизации, однако распад СССР настораживает в том смысле, что славянофильское описание процесса консолидации России уже не соответствует реальности. Единство разных народов на территории России было достигнуто при помощи государства. Именно отказ от его регулирующей и координирующей функции и привел к «параду суверенитетов». Но при возврате к прежней форме единства, если оно окажется возможным, следует учесть, что баланс общего и особенного в рамках многонационального СССР был нарушен. Крепкие социально-экономические и политические связи приводили к ослаблению национальных особенностей. С одной стороны, эта тенденция кажется прогрессивной. Может быть, если бы СССР просуществовал еще несколько десятилетий, или, лучше, столетий, то вопрос о национальном, вероятно, вообще не стоял бы, так как национальные культуры оказались бы попросту забытыми. Но на самом деле в иррациональной с точки зрения государственной политики заботе о расцвете наций было, по меньшей мере, одно важное преимущество. Поддержка национальных идиом давала пестроту и разнообразие компонентов, на основе которых имел место эффективный и плодотворный синтез и только таким путем отдельное, национальное может входить во всеобщее и обогащать его. Хотя оно как бы одно на всех, но это не значит, что они всего лишь элементы множества или частные случаи закона. Всеобщее исполняется как повторение одного и того же тем или иным отдельным, исполняется по-своему и это предполагает не унификацию, а наоборот спецификацию, сохранение национальных идиом. Современный европоцентризм состоит в том, что признаются лишь те культуры, которые становятся на путь цивилизации и достигают европейского уровня. Между тем М. Хайдеггер, с ужасом наблюдая на унифицирующее воздействие таких сверхдержав, как Россия и Америка, диктующих всему миру технический прогресс, слонялся к тому, чтобы зажатая между ними Европа осталась чем-то вроде страны третьего мира, т. е. сохранила свое своеобразие. И действительно, нетрудно представить последствия признания русского (что сегодня уже не актуально) или английского языка (что более вероятно) в качестве всемирного. Национальный язык и вместе с ним национальная культура от этого не столько бы выиграла, сколько проиграла. Во всяком случае, такой язык, а им претендует быть сегодня, очевидно английский, уже не будет языком Джойса и Фолкнера. И у нас распространение русского языка в качестве государственного на территории бывшего СССР привело к его обеднению, ибо он диктовался масс медиа. И эта опасность остается. Газеты, радио и телевидение, независимо от того, распространяют они информацию на национальном или иностранном языке, унифицируют его во имя доступности и общепонятности. Язык газетных сообщений становится все более бесцветным, пронизанным интересами политики и экономики, а реклама крадет народный миф и использует его в коммерческих целях. Таким образом, и в этой сфере прежнее этическое требование терпимости, уважительности и вежливости превращается в методологическое и политическое требование. Мораль должна войти в науку и политику не как внешняя оценка и тем более обличение или осуждение, а как этика дискурса и практического действия.


В заключение хотелось бы сформулировать рефлексивно-этический принцип, который оформился в ходе разговора о России и культурной идентичности. Он может показаться формальным, уступающим идеалам дружбы между народами, о которой мечтали раньше. Но на самом деле этот формальный принцип может и быть и есть то единственное, что может связать разных людей, живущих в разных социально-экономических условиях, воспитанных на основе определенных национально-этнических традиций. Конечно, представитель той или иной страны или культуры будет настаивать на преимуществах своих ценностей, но если мы втягиваемся в спор и вынуждены приводить аргументы в защиту своей позиции, то тем самым мы неминуемо придем к общему согласию относительно того, что каждый имеет право высказывать свою позицию и приводить для ее подтверждения рациональные аргументы. И этому принципу нет альтернативы. Конечно, дружбы на этом пути не достичь, но можно мирно сосуществовать. Даже если один народ в лице той или иной экстремистской группы предъявит другому ультиматум, то этим вызовет не менее резкий ответ. Но это все-таки будет дипломатическая дискуссия, может быть, крайняя мера, еще способствующая миру, а не войне. И пока мы сопровождаем действия рассуждениями, до тех пор мы способны к тому, что бы воспринимать формальные правила, свободы и признания прав другого как условия переговоров и как этические нормы, регулирующие деятельность.

Похожие тексты: 

Добавить комментарий